Диски и книги можно купить
ЗДЕСЬ
или по адресу:

www.russia-on-line.com

 

 

 

 

Журнал «Чайка»

 

 

 

 

 

 

 

 

doteasy.com - free web hosting. Free hosting with no banners.

Что ему Гекуба
Глава вторая

       - Знаете что, - говорит Акмос, сложив руки за спиной и прислонившись к стене у широкого окна, - Я ведь вас обогнал, как вы понимаете, и все думал, какую 6ы вам штрафную сочинить. А сегодня утром... Конечно это театр и все такое. Но все же, если мы хотим что-то сделать, а не нарядиться, почитать вслух, надо до известной степени во все это залезть, что-то перечувствовать. Кому же в здравом уме может захoтеться судьбу Гамлета прожить? Никто из нас не относится к этому, как к прямому вопрoсу, и отвечать не торопится.
       - Тут какое-то недопонимание. Всем нам не хватает в жизни крупных событий, острых ощущений, но все-же не таких. Потерял отца, мать стала врагом, отказался от любимой девушки, убил ее отца, самого чуть не обезглавили, а сверх всего еще выяснилось, что, вероятно, придется умереть молодым. Надо очень сильно любить что-то друroе, чтобы всем этим не смутиться и не испугаться. Кто это из мхатовских корифеев - не помните? - Немировичу сказал после блестящего режиссерского показа: я, говорит, так играть не буду. Вы показали разок и ушли смотреть, а мне играть и играть, и я еще пожить хочу. Ливанов, кажется...
       - По-моему, это глубоко личное дело, - говорю я, - Мoжет, я и не знаю до конца, во что мы собираемся залезать, но объяснить - почему... Я бы, например, не смог.
       - Да заставить вас трудно, конечно, - подхватывает Акмос, - Но может так получиться, что однажды от этого будет зависеть жизнь любимого человека, не актера, которому не надо ни во что это лезть, а он хочет, потому что вас любит. И надо научить его, объяснить, вправить мозги. Вот девушка... Ей тоже хочется любить, играть, страдать, но вы-то знаете, какие тут игры пошли - она может живьем не выбраться. Оля, как там первые слова - мой принц, как поживали...
       Актриса живо повторяет реплику, обращаясь ко мне. Я несколько секунд смотрю на нее, затем лицо мое сводит гримаса - я вытаращиваю глаза, вытягиваю сомкнутые губы и, закинув голову, перекатываю ее от плеча к плечу. Раздаются два три смешка - это не веселье, а спазматическая реакция узнавания.        - Дальше, Володя, дальше...
       - Сейчас, - тяну я все в том же состоянии пластической прострации, - а... предыдущая встреча? Когда он ее там за руку схватил, смотрел из под ладони, как Илья Муромец - это что было? Прощание? Или тоже что-то ей внушал?
       - Не знаю, не важно. Не встречались несколько дней, она не принимала, его скрутило, захотел повидать, разыграл какую-то пантомиму, наверно и разыгрывать-то не пришлось особенно, а так вот, как позволяет себе теперь дурака валять - так и пришел в спущенных чулках. С тех пор он уже «мышеловку» придумал, надо быстро ее оттолкнуть, чтобы не попала под поезд вместе с ним.
       - Благодарю, - медленно выговариваю я, не отрывая от нее взгляда. Затем, успев кое-то про себя решить, бормочу, мгновенно наверстывая опоздание с ответом, - Вполне-вполне-вполне...
       - Принц, у меня от вас есть подношенья...
       - Знаете что, мне кажется, женское начало должно быть в Офелии еще сильнее, чем в Джульетте. Те - южане, горячие, открытые, а здесь все время ветрено, они кутаются, сдерживают себя, женщины особенно. Когда она сошла с ума - все полезло наружу, личность растаяла, и - другой человек, обворожительная, откровенная, всех смущает так, что покраснеешь, шумит... Слушайте, она же шумит, всех обвиняет, колотит себя в грудь. Ей все лирическую музыку сочиняют для песенок... Тут наверно джига какая-то: «Вер-ну-лась девушк-а в свой дом не де-вуш-кой по-том!» - они такого не видали никогда. Пустил кто-то слух, что у Шекспира женских ролей нет... И мне кажется, уже нужен намек на это. Она на что надеется? Хочет быть с ним - у него что-то случилось - а отец запретил, потом вдруг сам предлагает с ним встретиться, всех что-то беспокоит, надо воспользоваться. Отец там интригует? Ерунда, это важнее. Небольшая хитрость... «Да-ри-ли. Принц...» Надо найти способ объясниться на глазах у всех. «Вы знаете пре-крас-но»... Меня не-об-манешь...
       - Перестаньте, Антон Васильич!.. - поспешно вскрикивает актриса, - Что ж мне - повторять вас? Я сама...
       Предварительные утренние розыгрыши у Антона Акмоса бывают более изматывающими, чем вечерние игры, и я все еще не знаю, зачем я здесь. Я смирился, успокоился, не спеша прикидывал, чем лучше заняться, когда замру однажды и брошу театр, вот тут мне и подсунули Гамлета, как бы предлагая материализовать свой уход отказом от высшеro вoплощения профессии. Некоторая сверхтеатральность обстоятельств сбила меня с толку в первый момент, и Антону удалось совратить меня играть эту роль в старом пыльном сундуке на Чистых Прудах, с актерами - чужими и ему, и мне. А перед тем я случайно оказался с ним вместе в одной компании. Два десятка человек сошлись январским вечером в отдельном кабинете ресторана «Славянский базар».
       Были тут кроме Акмоса еще два легендарных режиссера, два почти не скомпрометировавших себя драматурга старшего поколения, один совсем молодой, четвертый же, осиянный славой изгнанника и попавший сюда все из-за той же либеральной неразберихи, являл собой духовные силы не только пугающей крайности - они быстро открылись и тут, в самом отечестве - а еще и какой-то заморской вольности. Присутствовали также действующие критики обоих полов, несколько режиссеров помоложе, несколько актеров, один экономист и режиссер кино, неизвестно зачем оказавшийся в «Славянском базаре».
       Я почти уже не ощущал себя одним из них, пошел от нечего делать, но вскоре независимости своей устыдился, смотреть на них было грустно. Непривычная свобода и резкое падение интереса к нашей деятельности были настолько неприемлемы и настолько очевидны, что лишь инстинкт грациозности, приучивший падать красиво, удерживал их от паники. Они собрались, чтобы встретить опасность лицом к лицу, может быть, нащупать какие-то спасительные пути, вернуть себе значимость и самоуважение.
       - Способен ли сейчас кто-нибудь - я не имею в виду только присутствующих - предложить радикальные и конструктивные перемены? Я думаю, сам вопрос нелеп. Раз он возникает, значит ответа не будет, а то мы бы о нем уже догадались, - говорил Михаил Урусов, пожилой известный актер, с простоватыми чертами лица, возглавивший недавно один из крупнейших московских театров. Ему отвечал критик Анатолий Спасский, чьи бесцеремонные рецензии в последнее время стали так же популярны, как и повальные разоблачения в публицистике:
       - А может не упираться? В том виде, в каком театр существует, упразднить его, подождать, пока определится явный и массовый спрос, и тогда попробовать на него ответить.
       - А если он не определится? Кто вообще способен его определить?
       - Прекрасно! Значит, тем более я прав. Туда нам и дoрога.
       - Речь идет о сотнях тысяч людей.
       - Капля в море. Если бы одной этой жертвы оказалось достаточно, можно считать, что мы легко отделались. Не забывайте, на нас много грехов висит.
       Остальные задумчиво слушали, с разной степенью самоуверенности откинувшись на спинки стульев. Я наблюдал за высокой с неподвижным лицом актрисой, в отношении которой стали недавно звучать характеристики «великая, трагическая», в соответствии с чем она в свою очередь уж не сбрасывала облик скорбного величия, сложный составной образ Ахматовой, Федры и Нефертити. В обмен мнениями тем временем вступил Виктор Сергеевич Раздетый, острыми пьесами которого были заполнены театры всего каких-нибудь двадцать лет назад.
       - Мы что-то снова много на себя берем. Разве пристало нам такие вещи решать? Не оставить ли все, как есть? В конце концов, лучший путь - естественный.
       - И я абсолютно с Виктором Сергеичем согласен, - продолжал Урусов, - только один момент. Может кто-то из нас здесь, сейчас до конца откровенно сказать, что занимается достойным и полезным делом? Вот что, собственно, всех нас волнует, как я понимаю. Какова в нашей ежедневной деятельности доля правды и какова доля неосмысленной инерции и житейских привычек?
       - Я, - раздался высокий, нервный голос молодого режиссера Сергея Малюка, - Я могу сказать откровенно. Житейских привычек у меня нет. То есть, те привычки, которые составляют мое житие, вряд ли кто счел бы для себя подходящими. И я считаю, что область, в которой помещаются все мои помыслы и стремления, достойна и даже необходима для человека. Дела на самом деле гораздо хуже. В каком соотношении то, что я делаю, находится с жизнью в стране? Сотрясается земля, а я сотрясаю воздух, что может и естественно в иные времена, но сейчас - как-то даже не по себе бывает... Я, например, могу себе представить, что вот от этого, любимого и единственно важного для меня дела отказываюсь, жертвую им, если кто-нибудь сумеет мне толково объяснить - во имя чего.
       Собравшиеся явно предполагали, что весомое слово скажет наконец Георгий Иванович Калугин, вернувшийся недавно после недолгого вынужденного скитания по загранице. Бурная схватка с властями и триумфальное возвращение как будто наделяли его несравненным авторитетом. Но разговор пока продолжал его коллега, режиссер прочного положения, умеренной известности Вениамин Раевский:
       - Да, времена занятные... Я вот что еще заметил. Новые формы всегда находятся в резонансе с общественным энтузиазмом - любого толка. Ныне же как будто источники воодушевления в обществе иссякли. Может быть, от этого и нас уныние охватывает? А организационная проблема сама по себе не так уж сложна, я думаю. Если бы только в этом дело было. Партийную элиту никто ведь не собирается казнить или лишать минимальных удобств. А уж ее-то грехи всем очевидны. Даже если согласиться, что наша вина не меньше - что, я бы сказал, дело спорное - можно обеспечить всю театральную армию приемлемыми средствами, пока она не рассосется, не рассеется по другим сферам деятельности. Нужно только перестать выбиваться из сил, искусственно поддерживать творческую, так сказать, активность.
       - Я бы все-таки вернулся к вопросу о спросе, - подал голос знаменитый изгнанник Венедикт Парамонов, - прошу прощения за каламбур. Что же получается: если нас просят - мы работаем, если нет - дожидаемся, когда попросят? Это как раз и есть старые позорные дела, господа. Заказ никогда не был источником творчества. Он стимулировал, да, помогал с голоду не подохнуть, но само творчество никогда им не определялось. Если мы не в состоянии придумать ничего лучшего, чем остановить работу в ожидании спроса, то, разумеется, надо все бросить и молча разойтись. Но не забывайте, что, бросив зрителей и дав отстояться этому массовому спросу, вы потом будете удовлетворять такие заказы, о которых сейчас без стыда и помыслить не можете. У меня вот такое предложение возникло неожиданно. Вы уж не осудите, я прямо, по-французски... у кер дю сюжэ, так сказать. Есть тут у меня пьеска. Написана она не сегодня, но, как и многое другое, до прямого своего назначения допущена не была. Я вам сейчас прочту одну, может быть, две сцены, и разговор наш станет более конкретным. Пьеска, на мой взгляд, не простая. И если определить, почему она оказалась под запретом, может нам всем яснее будет - до чего у нас все это время руки не доходили. Там, ждут от нас чего-то или не ждут... А вот что нами не доделано, это-то надо уж во всяком случае доделать, не так ли?
       Минут двадцать он читал фрагменты, из которых можно было понять, что речь идет о каком-то современном парафразе «Слуги двух господ».
       - Ну, пожалуй и хватит, господа, примерно в этом духе.
       Толя Спасский вежливо и доброжелательно помог оторвавшемуся от родины талантливому сыну яснее осознать ситуацию:
       - Венедикт Ильич, это все, конечно, очень хорошо, и, я думаю, у каждого из нас есть кое-что в столе. Но сегодня мы несколько иначе хотим подойти к проблеме. Мы, видите ли, оказались в неожиданном, совершенно невозможном положении, когда под вопрос поставлена сама необходимость нашего существования. И давайте уж постараемся быть последовательными. Речь идет не о собственно пьесах - хороших или плохих, а о том, что каждый из нас чувствует свою личную вину за то, что происходило и происходит, некую тяжесть, мешающую нам всем распрямиться. И должен быть, вероятно, какой-то общий для всех исход, развязка, так сказать.
       Вслед за критиком друга поправил Андрей Катаев:
       - Веня, ты прости, старик, не такое сейчас время, чтобы личными обидами заниматься. К чему ты, а? Ну, хорошая пьеса. Но ей уж лет пятнадцать, если не больше? Я честно тебе скажу, мне сейчас никто не запретит ее снять. И имя твое хороший мазок для титров. Но я бы не стал, ей богу. Пятнадцать лет, старик, подумай! Да ты сам уже сейчас так не напишешь.
       Следующее заявление молодого режиссера давало, пожалуй самое точное представление о том, в какой бедлам превратилась плотная, дышащая здоровьем театральная жизнь столицы. Малюк даже встал, что можно было рассматривать, как готовность немедленно уйти.
       - Если мы будем продолжать это сюсюканье, никакого смысла во встрече нет. Пьеса - барахло. Древнее, путаное, пустое барахло. Ее и пятнадцать лет назад не надо было ставить. Я не верю, что мы до такой степени оглохли, что не можем отличить приличного материала от авторского зуда везде поспеть.
       - Я вас что-то не припоминаю, - миролюбиво отвечал Веня Парамонов, - Вы из самых новых, видимо? А позвольте вас спросить, сударь мой, вы вообще-то кто будете? Брук? Барро? Формам? Стреллер?
       - Да я - никто... так, сухая кака толченая... Но вот вам-то почему охота пришла о6 театр свой язык чесать? Извините, я по-русски...
       - Да дело-то не в этом, вы мало знаете мир. Европейские студенты...
       Обострение было прервано метрдотелем, который уже несколько минут дожидался в дверях, когда на него обратят внимание. Кампания охотно отвлеклась от ссоры.
       - Я извиняюсь, - сказал метр, - Люди узнали, что здесь Георгий Иваныч. Я пробовал объяснить, что вы тут не отдыхаете, но они просят с большим почтением. Очень хотят.
       - Чего хотят-то? - буркнул седой, самый старший из всех режиссер, так и не произнесший еще своего весомого слова.
       - Брежнева и Сталина, если можно.
       - Извинитесь, скажите, что занят. В другой раз.
       - А почему, Георгий? - сказал, улыбаясь, Антон Акмос, - Ты же любишь, я знаю. Это ведь ненадолго. Мы подождем.
       Калугин кряхтя поднялся из-за стола и ушел вслед за метрдотелем, бормоча на ходу: «Вот и Лаурентий всигда так... Никак не хочишь мучишь народ, а Лаурентий гаварит: надо, Коба, ты жи любишь...»
       - Антон Васильич, что вы обо всем этом думаете? - спросил Акмоса Урусов после короткого, но все же разрядившего обстановку смеха.
       - Не знаю, как сказать, чтобы не обидно было. Не сердитесь, если вам покажется диким мой вопрос. Кому-нибудь хочется - я имею в виду отчетливое, срочное желание - что-то поставить, сыграть? Не из стратегических соображений, а вот прямо завтра с утра начать репетиции?
       - Это не вопрос! - взвизгнул вдруг моложавый хромой театровед Владлен Сизов, за которым по непонятной причине закрепилось прозвище «Риголетто», - Мы собрались сегодня именно потому, что общее положение вышло за рамки отдельных идей. Все мы чувствуем, что барахтаемся в пустоте.
       - Это ведь хорошо должно быть - пустота... Такие условия у кого были-то, подумайте. Никто ничего не требует, не будет потом искушения оправдаться, что кто-то нажимал...
       - Антон Васильевич! Не надо нас творческой потенцией к стенке припирать! - не унимался Риголетто, - Эта пустота не на пустом месте возникла. И никто из нас тут не ангел! За прошлое следует ответить - это требование, по крайней мере, неотменимо. 3а общую дикость, за убогий эстетический уровень людей, за разрушение культуры, которое отозвалось непомерно разросшимся авторитаризмом, гибелью художников, нашим собственным участием в их преследовании - за все это придется отвечать. И время пришло. Вот это осознание и собрало нас здесь сегодня, как я понимаю. Зачем же делать вид, что мы начинаем с чистого листа? Опять врать? Мы не имеем права себе этого позволить! Мы не имеем права забывать, что полки в магазинах пусты и по нашей вине.
       - Нет, нет - забудьте!.. Забудьте обо всем! Забудьте о пустых полках и очередях, о национальных раздорах и о вашем депутате, забудьте о неконвертируемости рубля и разгуле преступлений, о руководящей роли партии и антисемитизме, о водке, о вате, о мыле, о батарейках и туалетной бумаге. Забудьте о низкой зарплате и кооперативных ценах, о немцах Поволжья, о яростной прессе, о сталинских и ленинских преступлениях, об инвалидах, о гордых прибалтах, о пакте Молотова-Риббентропа, да и о самом воссоединении Германии; забудьте о запрещенных и разрешенных книгах, о Ростроповиче и Солженицыне, о потерявшем стыд кинематографе, о коллективизации, о социализме - и о том, и о другом, и о третьем, о памяти и о «Памяти» забудьте ради всего святого! О краже колес с автомобиля, о краже няньками продуктов в детских садах, обо всех кражах и о ваших собственных в том числе. Забудьте о независимых профсоюзах, о поездках заграницу, о церкви, о рынке, о китайцах, о тысячелетии крещения Руси, о рыбьем жире, о Голосе Америки, о карточках, о стукачах, о детях своих забудьте; об охране окружающей среды, о стариках, об атомной войне вы уже забыли, я надеюсь. Забудьте о копировальных машинах, о проституции, о западной технологии, о Галилее, о возникновении Вселенной. Забудьте о телевизионной психотерапии, о летающих тарелках, о бриллиантах, о музыке забудьте вообще! Забудьте об асфальте улиц и о вишневых садах, о еврейском геноциде, о наркотиках, о Байкале, о раке, о времени, о больницах, сберкассах и банях. Забудьте о демонстрациях, о лотереях и голодовках протеста, о живописи, об эмиграции, о первой любви! Забудьте о солнечных затмениях, о кофе, об электрических проводах, о скорости забудьте навсегда. Забудьте о чернилах, о крушениях поездов и самолетов, о черносливе, о ветре, о перелетных птицах, об экзаменах - о них особенно! 0 новом патриархе тоже забудьте. Забудьте о фотографии, о домашних животных, о письмах, об анекдотах, о наградах, о галстуках, о боли, о воде. Забудьте о мертвых. Забудьте числа. Забудьте о колючей проволоке, о спичах и о временах года. Забудьте о пророчествах, о постельном белье, о слякоти, о пиве. Постарайтесь забыть о друзьях. Забудьте о звуках, о фруктах, о велосипедных прогулках, о деньгах, о запахе сена, о Кремле, о детстве, о Дальнем Востоке, о сновидениях, о Чуке и Геке. О спорте тоже надо забыть, о красном и зеленом свете, о морозе, о хищниках, об отметках... Все, что я еще не назвал, забудьте сразу, единым махом. И только тогда взгляните на себя в зеркало, о котором мы с вами забыли с самого начала... Так даже спектакль можно, наверно, поставить. Человек смотрит на самого себя. Ничто не отвлекает... Увидеть, стать на мгновенье самим собой - неряшливым, злобным, обуянным завистью и похотью, жестоким и изощренным в своей жестокости существом... Чем мы отличаемся от скотов? Может, с этого начать? Вероятно, вот этим человеческим взглядом в зеркало, позволяющим оценить себя в таких категориях, в полной мере. Жуткая возможность, да? Непосильная для нас, мы к ней не готовы, и все-таки решаем общие вопросы... «Тартюфа» с таким зеркалом поставить... Как один - так все любуется собой, прихорашивается, одним профилем повернется, другим: «А! Хорош, сукин сын!» Наискосок от левого портала - в глубину, чтобы часть зрителей могла себя видеть... А потом в какой-то момент он их в зеркале увидел, сравнивает с живыми за рампой... Ну, ладно. Так что мы решили?
       Молча переваривало собрание неожиданную вспышку Акмоса. Молчал нахохлившийся, как больной щегол, Риголетто, молча поигрывал чайной ложечкой его соратник по критическому перу Толя Спасский, замер, зажав подбородок в кулак, мужиковатый художник Михаил Урусов, еще неподвижнее стало красивое лицо актрисы, оба драматурга погрузились в глубокое раздумье и не замечали, что руки их со сцепленными пальцами лежат на столе в совершенно одинаковом положении, еще я успел увидеть, как мелькнула на портьере занавешивавшей дверь рука Калугина с металлической цепочкой на запястьи и скрылась, не обнаружив владельца. Тишину нарушил Сережа Малюк.
       - Колоссально мозги прочищает... Конечно так - грешили сообща, а расплачиваться каждый будет в одиночку. Одно, по крайней мере, ясно: кампании отменяются. Можно было бы и самим допереть. Так что, жертвуйте кто чем может...
       Удивительным образом обнаруживался какой-то общий надлом воли. Хулигана Малюка-то еще можно было вообще не принимать в рассчет, но и в развернутой филиппике Акмоса никто из присутствовавших не нашел за что зацепиться, чтобы вернуть на ясную дорогу понесшуюся куда-то напролом и без разбору беседу.
       Пренебрегая общим замешательством, Вениамин Парамонов пересел к Акмосу и спросил его, не хочет ли тот попробовать свои силы в каком-нибудь западном театре, как бы намекая на квалифицированное содействие. Акмос вежливо и без каких-либо объяснений отказался.
       Уходили неудовлетворенными, обескураженными. Предназначенная стать исторической, встреча в «Славянском базаре», с небольшим расхождением дат ознаменовавшая столетие той, первой, дивиденды которой стремительно истощались, облегчения не принесла.
       Дня через три Акмос попросил меня с ним повидаться. Работа, которую, как я полагал, он предложит, меня не интересовала, но его порыв произвел впечатление, интересно было еще что-нибудь от него услышать.
       На крутом Рождественском бульваре мы сели на спинку скамейки, сиденье которой покрывал снег, и он сказал:
       - Я собираюсь поставить «Гамлета», хочу вам предложить сыграть.
       - Почему?
       - Ну, почему вообще спектакли нужны? Чтобы у людей было о чем думать. Нельзя же все время думать о правительстве, лучше пусть думают о смерти, о судьбе. Я увидел вас в этой роли, а вам, мне кажется, пора ее сыграть.
       - Я давно уже не работаю по-настоящему, честно говоря, боюсь, что разучился.
       - Если говорить о технике, то сейчас почти никто работать не умеет, да это не так важно. А насчет всего остального, вы на себя наговариваете, по-моему.
       - Ладно, я притворяться не хочу, конечно все внутри у меня подпрыгнуло, и вряд ли я наберусь наглости, чтобы отказаться, но должен вас предупредить, что я сейчас не в самой лучшей форме.
       - Я знаю.
       - Подождите, Антон Васильич, что вы знаете?
       - Я за вами наблюдал в ресторане и, кажется, догадываюсь, о чем вы размышляете. Бросить театр хотите?
       - Черт! Неужели это можно заметить?
       - Нельзя, нельзя. Мы, видимо, одинаково думаем о некоторых вещах, и я догадался. А если это так, то тем более, вот вам прекрасный случай, попробуйте себя в такой сильной роли, мне кажется, что у вас получится, а тогда с чистым сердцем можете сказать: сделал все, что мог.
       - Ну вы и искуситель.
       - Да я шучу. Как я могу быть уверен, что не провалимся? Тогда вам, конечно, тяжелее будет уйти, все решат, что это из-за неудачи. Но с другой стороны, разве это имеет какое-то значение?
       - Никакого.
       - Ну, видите.
       - А если получится, появится новый соблазн.
       - Вот и проверьте себя окончательно. Но я не понимаю, о каком соблазне вы говорите. Играть захочется? А что в этом плохого?
       - Вы сказали, что мы одинаково думаем. Так вы, значит, считаете, что играть можно?
       - Когда хочется.
       - Нет, я не так об этом думаю.
       - Ну, вы подумайте еще пару дней. Давить на вас я, конечно, не стану. А если захотите попробовать, то приходите. Я сейчас работаю на Чистых Прудах.
       - Еще не легче! Туда-то вас как занесло? Хотя, какая разница, действительно.
       - Приходите, Володя, в любом случае. Перед тем, как окончательно бросить, взгляните еще разок на то, с чем расстаетесь.
       Я знал о нем мало, видел один его спектакль очень давно и не запомнил. Он сразу же уехал в провинцию и с тех пор в столице не появлялся. Доходили слухи о каких-то его удачах, но какое Москве дело до периферии.

* * *

       Город покрылся испариной ужаса от предстоящей расправы. Вину свою он толком не осознает, хотя чувствует, что провинился страшно, смертельно. Представить не может, что с ним за это сделают, но знает, что будет немыслимая, раздирающая казнь. И сам он сейчас опаснее, чем когда-либо прежде, он способен от отчаяния на что угодно, на любую мерзость и жестокость, последнюю жилу свою будет защищать свирепо - пусть с него кожу с мясом будут драть, пусть вытекут глаза и расщепятся кости, этого он, может быть, даже не почувствует, так как знает, что надвигается последний час, что в этот раз от него не отступятся, будут добираться до главной жилы, чтобы порвать ее, закончить его затянувшееся, позорное существование. И в предчувствии этой последней драки он покрывается испариной ужаса.
       Лиловатый туман его нечистого дыхания меняет цвета фонарей, вечерних окон, реклам и их отражений в мокрых улицах. Нет в нем ни дома без ущерба, ни камня без выбоины, ни мостовой без трещины. Лоснятся черные, избыточно искривленные ветви лип, они тускло блестят круглые сутки от пропитавшей все тяжелой влаги, и впрямь похожей на пот загула и греха, слишком густой, чтобы собираться в капли, рожденный не загадочной освободительной работой организма в ответ на внешний труд, а устойчивым свойством кожи, от которого нелегко избавиться, даже вернув себе достоинство трезвости и покой целомудрия.
       И через этот, насыщенный сыростью, припаленный цветными дымами, готовый соскользнуть в ужасающее небытие научной фантастики город я бегу сломя голову, чтобы не опоздать на встречу. О ней условились еще за тем невероятным столом на восемнадцать персон в гулкой комнате, где сидели вчетвером - брат с сестрой, их неразговорчивый отец и я - чужеродный бесправный гость. Это дочь - высокое, неописуемой красоты создание - была причиной и основанием для моего присутствия, ну и брат, с которым у нее абсолютный резонанс. Старик всего этого не одобрял, и надо было находить язык какого-то размашистого аристократизма, чтобы, касаясь под столом отзывчивой руки, мириться с надменностью отца и нагло заявлять: «У вас замечательные дети...»
       Я выбегаю на верхнюю площадку бесконечно длинной парковой лестницы и, не помешкав, устремляюсь вниз - что, конечно, чистое самоубийство, я сам не верю, что эти неравномерные скачки по мокрым ступеням донесут меня невредимым. Падение, однако, не приводит к гибели. Кто-то помогает, перевязывает разбитые колени и ребра, и в порванной одежде я все же долетаю до места. Там нет ничего - замкнутый кирпичный забор с натянутой поверху колючей проволокой. Необъяснимая уверенность заставляет меня взобраться на стену, и сверху, выпутываясь из колючек, я вижу на дне каменного колодца, среди грязного и вонючего запустения ее брата, который тоже оборван и полугол, но не смущен ни собственным видом, ни грязью и запахом разорения. Стремительно катящийся к катастрофе город, для них, избранников - всего лишь забава.
       - Ты опоздал, - говорит брат, отмечая очевидность, да еще, может быть, собственное игровое преимущество оказаться на месте вовремя.
       - Да, но что творится! Я бежал по лестнице и упал...
       - Правильно. Когда опаздываешь, приходится бежать, - соглашается он, это - квинтэссенция особого, присущего им обоим юмора. Высота голой стены, за которую они неизвестно как попали - прямое олицетворение пропасти, отделяющей меня от брата и сестры. Тут все невозможно изначально. Однако, встречаемся же мы, где-то вне родовых пространств, в мрачном и смрадном тупике взмокшего от ужаса города. За эту мысль я и держусь. И все образуется само собой, как дыхание. Необычайно трудно удержаться от слов любви, от гимна радости. Но вот этого-то как раз и не следует делать, ибо я не Уитмен, чтобы петь гимны дыханию, и не Китс, чтобы коснуться такой боли, как отношения брата и сестры. Они почти не говорят, но тщетно пытаться в этом мире их разъять. Само единство - трепетно живое, устойчивее лжи и для других непроницаемое. Этот рай мне надлежит утратить, может быть, забыть со временем. Причуды сна! В них кроется, однако, разрешенье одной загадки. Ночь, поторопись! Терпи, душа! Мы пробуравим дно, чтобы узнать, что там погребено...


Вернуться на первую страницу